Собрались мы купить дом в деревне. Давно это было. Деревню мы присмотрели и дом
тоже. Он был крайним в деревне, вплотную приступал лес. В лесу, метрах в
двухстах, среди сосен было заросшее брусникой и грибами кладбище. По утрам там
токовали косачи, а рядом на поле вместе с домашним скотом прогуливались лоси.
Хозяйка — одинокая немолодая женщина, угощая нас чаем, уговаривала:
— Берите, берите! Дом небоязной! А что кладбище рядом, дак это ничего. Живых
бояться надо. Это вон у Марфы, покойницы, царство ей небесное, дом-то слева под
горкой. Как она там жила, бедная! То по потолку кто-то заходит — матица
заскрипит. То под полом кто-то забрякает. Чертовщина какая-то водилась!
На обратном пути мы заглянули в тот дом. Тесовые половицы кто-то снял. На лагах
посреди жилья осталась стоять печь, ощерившись страшным провалом обвалившегося
цела, посреди которого, как одинокий зуб, торчала пустая пивная бутылка. Пахнуло
густо плесенью, гнилым тряпьем и чем-то нежилым, тяжелым, тревожным. Ну конечно,
уж тут ли чертям не жить!
А вообще-то, как впоследствии выяснилось, в той деревне чертей водилось, как
голубей на Красной площади.
С покупкой того дома не вышло — не сошлись в цене. Купили мы половину пятистенка
неподалеку у доброй усатой старушки, которая по вечерам гнала самогон-озверин,
пекла блины и «играла» на патефоне.
По соседству, в хибаре сикось-накось, жила продавщица, сварливая невидная
бабенка с кучей грязных ребятишек, с вечно веселым патлатым мужиком, в
брезентовом шабуре и в штанах с мотнёй ниже колен.
Отношения в деревне у нас сразу как-то наладились. Слыли за своих. Всякое
бывало: в ночь-полночь постучишь в окно — накричит, обматерит, а бутылку
все-таки выдаст.
Так вот, у продавщицы той в бытность нашу завелись черти. Правда, блазнились они
не всему семейству. Ребятишкам они не казались. Общение происходило на уровне
супругов. Бывало, утром квашня поспела, хлебы высаживать надо, а они в кадушку
лезут, за руки хватают. Один раз как махнула хозяйка ухватом, так чуть своего
малого не зашибла. Кое-как отвадились потом.
По утрам стали приглашать Алексея в дом — при посторонних-то не так уж тешатся.
А чтоб не скучно было ему с ними сидеть, для интереса рюмку-другую наливали.
Алексей-то сперва как бы так ходил, а потом повадился — и звать не надо. С
третьими петухами надевал пимы, фуфайку — и туда на дежурство, как на казенную
работу.
Черти, видимо, из того вывод сделали, что не такой уж он и посторонний, и совсем
обнаглели! И при нем казаться стали. Кончилось тем, что половина нечисти
перебралась на постоянное жительство к нему в дом.
Чужая семья – потемки, а потому дальше рассказывает сам Алексей:
— Пришли втроем: двое-то больших, один маленький. Устроились на кухне под
столом. По ночам блазнились. Тихие были, пакости большой от них не видели.
Алексей улыбается, курит, отмахивая дым, смотрит в окно. Жена его тоже
улыбается, встревает в разговор:
— Дак ведь встанет ночью, уйдет на кухню и говорит, и говорит. Я встану,
подойду, спрашиваю: «С кем говоришь?» Отвечает: «А во-он около печи, на лавке-то
видишь?!» Смотрю, на лавке-то никого и нету. Валенки сушатся да ведро с отрубями
стоит. Долго ведь так-то было с им. Недели две, однако!
Алексей продолжает:
— А потом как-то вечером дождь, холод. Они мне и говорят: «Ну ладно, погостили,
и хватит, нам в Ялуторовск надо. Проводи нас до станции». Пошли мы. До согры
дошли. Я промок до костей, зуб на зуб не попадает. Я и говорю: «Здесь до дороги
с километр, однако, будет. Там налево сразу, и остановка». Ну, попрощались мы, и
убрались они, етти их мать! С тех пор и перестали казаться.
У продавщицы же с чертями вышло не столь благополучно. Ездили они, говорят, и в
Тобольск, в церковь, и к знахарям ходили. Инструкций им всяких надавали. Однако
из хибарки пришлось съезжать.
Теперь она совсем обвалилась. Время берет свое. Затянуло все крапивой да
чертополохом. И как напоминание о былом — нарисованный мелом крестик на двери.
Обведешь взглядом брошенную деревню — как после нейтронной бомбы! Черные провалы
окон, белесые зубья когда-то добротных заборов, на которых теперь вечно сушатся
чьи-то скукоженные кирзовые сапоги. Висят валенки, кастрюли. Барахлишко вокруг
всякое валяется, без которого не мог обойтись человек, теперь уже никому не
нужное.
Посреди дороги, на бугре, овеваемый со всех сторон ветрами, стоит стол. На столе
— алюминиевая щербатая кружка. Никто и никогда не сядет за этот стол и не
наполнит кружку ни молоком, ни водкой.
В городе, в бестолковщине будней, среди заваучеренного, заполитизированного
населения, где отягощены железом и двери, и души, в обозленной ли очереди в
магазине, полузадавленный ли в автобусе, вспомнишь вдруг то человеческое тепло и
жилище свое, и улетит душа далеко-далеко отсюда.
И вот иду я той деревней, заглядываю в пустые глазницы окон, беседую с душами
тех, кого давно уже нет, и холод забвения леденит сердце.
Лучшего места, как в репьях, нам с Алексеем не найти, чтобы распить бутылку.
Тоскливо шумит на осеннем ветру пожухлая крапива, со всхлипами бьется о лодку
волна Шестаковки. Мышь где-то пропищала, стайка воробьев вспорхнула.
Нет деревни, осталась вечность. А прямо над — нами высокое-высокое небо в
разводах ненастных облаков.